Двери в романтическую «республику грез» открывает перед читателем поэзия Новеллы Матвеевой, чье 90-летие мы отмечаем в этом году В последнее время знаменательную во всех отношениях эпоху шестидесятников все чаще называют «бронзовым веком» русской поэзии. Казалось бы, к чему тут можно придраться? Ведь такая – назовем её «металлической» – периодизация придумана не вчера: о «золотом веке нашей словесности» мы знаем со времен критика Петра Плетнева, первым пустившего в обиход это выражение, да и Серебряному веку в его правах именоваться таковым не отказываем. Здесь бы по-доброму и остановиться, чтобы в пылу «металлических» аналогий вслед за таинственным поэтом прошлого столетия Глебом Маревым не назвать литературу нашего времени «тускломедной Вседурью», но... Чем дальше по таблице Менделеева, тем больше навязчивая классификация творческих эпох делает литературный процесс похожим на пьедестал почета, где медали вручаются по мере... угасания таланта. Впрочем, неудачна эта классификация ещё и по другой причине. Вдумайтесь в само словосочетание «бронзовый век». Оно неизбежно влечет ассоциации с мертвящим покоем и безжизненной отлитостью монумента. А ведь так говорят о поколении поэ­тов-бунтарей, чьи голоса гремели, «разбухая от рифм», на всю страну, о поколении, мировос­приятию которого бронзовая незыблемость была чужда органически. Читая сегодня стихи шестидесятников, мы без труда обнаруживаем то, за что их создателям крепко доставалось при жизни, – и самолюбование, и горячечное подчас стремление выбиться в лидеры, и нет-нет да сквозящее между строк высокомерие. Но вот того «гнета дремоты», о котором когда-то говорил Иннокентий Анненский, описывая, что немаловажно, бронзовый памятник поэту, в их произведениях не найти при всем желании. О каком же «бронзовом веке» тогда можно говорить? Этот заботливо подкинутый нам кель-выражанс всего лишь следствие чьей-то эстетической глухоты, а от неё, увы, не застрахован ни рядовой читатель, ни маститый учёный. «У песни особые тропы, особый у музыки разум...» В плеяде талантливых поэтов второй половины XX века имя Новеллы Матвеевой занимает совершенно особое место. До 1 ноября 1959 года, когда «Комсомолка» опубликовала большую подборку её стихотворений под названием «Где никогда не лечь музейной пыли...», об этом необычном (единственном, как говорила сама поэтесса , на весь Советский Союз) имени не слышал даже самый преданный ценитель художественного слова. А на следующий день, пусть далеко не все захотели это признавать, стало очевидно, что без романтических стихов Новеллы Матвеевой говорить о современной литературе уже не представ­ляется возможным. фото автора Первые сборники молодой поэ­тессы – «Лирика», «Кораблик», «Избранная лирика» и «Душа вещей» – расширили успех того, как писал критик Сергей Чупринин, «счастливого дебюта», что состоялся благодаря публикации в «Комсомольской правде». Когда же выяснилось, что Новелла Матвеева пишет не только стихи, но и песни, которые сама же исполняет под гитару, и читатели, и критики, поломавшие немало копий в спорах о её творчестве, наконец-то сошлись во мнении: речь идёт об одном из талантливейших и своеобразнейших лириков в советской поэзии. И как дополнительное свидетельство тому – один из номеров журнала «Простор» за 1976 год, где Новелла Матвеева названа в числе наиболее известных и любимых в Казахстане исполнителей авторской песни (расхожее слово «бард» поэтесса категорически не принимала – больно уж похоже по звучанию на фамилию диккенсовской миссис Бардл из «Посмертных записок Пиквикского клуба» – и предпочитала ему средневековое «менестрель»). Её песни «Кораблик» («Жил кораблик – весёлый и стройный...»), «Ветер» («Какой большой ветер напал на наш остров!»), «Дома без крыш» («Летняя ночь была тёплая, как зола...»), «Караван» («Мой караван шагал через пус­тыню...»), «Шарманщик» («На землю падал снег, и кто-то пел о том...») очень скоро сделались верными спутниками молодежи, звуча и в шумных компаниях, и в тиши свиданий, когда весь мир, оставленный «на потом», покорно подчиняется мелодичным переборам гитары. Но всё-таки лучшим произведением Новеллы Матвеевой, обнаружившим конгениальность шедеврам мировой любовной лирики, стала песня «Девушка из харчевни», в которой как нельзя полнее выражены романтический идеал поэтессы, её атакующая и вместе с тем несколько беззащитная, подвижническая, глубоко человеческая, бытийственно-возвышенная страстность. Эту песню пели, порой даже не зная имени автора (есть ли лучшая награда для поэта?), а на страницах таящихся от света дневников и тетрадок, свято храня доверенные им секреты, не раз появлялись аккуратно выведенные строчки: «Любви моей ты боялся зря, –⁄Не так я страшно люблю!⁄Мне было довольно видеть тебя,⁄Встречать улыбку твою.⁄И если ты уходил к другой⁄Или просто был неизвестно где,⁄Мне было довольно того, что твой⁄Плащ⁄Висел на гвозде». Меньше всего Новелла Матвеева хотела, чтобы её произведения вызывали в людях чувство умиления. Она искренне не понимала тех слушателей, которые «в самой негромкости голоса (свойстве ведь иной раз только физическом!) находят неисчерпаемый источник умиляющего его душу лиризма». Столь же далеки от истины были те читатели и те критики, что буквально препарировали её стихи в надежде обнаружить в них сентиментальную разнеженность и надмирную воздушность. Нет, поэзию Новеллы Матвеевой с юных лет питал своими водами «родник Непокоя священный». Родившись в Царском Селе («И это было с моей стороны уже нескромно, потому что именно там находился лицей, в котором учился Пушкин и в котором он был счастлив, как больше нигде»), она была вынуждена очень рано распрощаться с детством. Во время войны девочка начала слепнуть – сказывался авитаминоз – и если бы не отец, полной потери зрения ей было не избежать. Ради дочери Николай Матвеев решился на единственное в своей жизни «злоупотреб­ление» и определил Новеллу в военный госпиталь, где служил политруком. От слепоты девочку спасла... сырая морковь. Быть может, в этом обыкновенном, отнюдь не сказочном, но всё-таки чуде и стоит искать истоки поэтического мира Новеллы Матвеевой – её романтической «республики грез». Болезнь надолго оторвала девочку от внешнего мира. Школьное образование Новеллы ограничивалось четырьмя классами, да и богатством жизненных наб­людений она похвастаться не могла. Её отдушиной стали книги, о которых впоследствии она напишет так: «Если бы не было жизни в книгах –⁄В жизни бы не было книг». Вообще книга для Новеллы Матвеевой – категория миропорядковая, в каком-то роде даже трансцендентная, непостижимая. «Книга – жизненный исток. Пресс Гутенберга – жизненная сила», – писала поэтесса в одном из своих стихотворений, утверждая значение книги как основы жизнетворчества. Как и её герой-романтик, Новелла Матвеева бросалась в атаку на тех, кто обвинял её в «книжности» и «витиеватости», в «бегстве» от окружающей действительности в мир фантазий, не понимая, сколь созвучны эти «книжные» стихи пульсу громокипящей реальности. «Мне скажут: брось мечты, рисуй действительность;⁄Пиши как есть: сапог, подкову, грушу...⁄Но есть и у действительности видимость,⁄А я ищу под видимостью душу», – утверждала поэтесса. К этому поиску души вещей, открывающему нечто глубоко сущностное в самом зау­рядном и будничном, Новелла Матвеева приглашает своего читателя. Именно поэтому простота её стихов не должна вводить в заб­луждение – поиск есть поиск, и каждому, кто раскроет томик поэтессы, сокровенный смысл «неразъединимых» строк откроется далеко не с первой попытки. «Я не верю в те стихи, которые сразу, в одну секунду доходят полностью, которые абсолютно не требуют усилия для восприятия. Стихи Новеллы Матвеевой мудрые и в то же время очень ясные. В них есть глубина, подводное течение, поэтому к ним есть за чем возвращаться», – считал Евгений Винокуров. И в этом возбуждении мысли, в растревоживании сознания, в стремлении вывести читателя из пресловутого автоматизма восприятия, так или иначе приводящего к духовной слепоте, – одна из главных ценностей поэзии Новеллы Матвеевой. Её «республика грез» никогда не была застроена воздушными замками. Необычность обычного поэтесса всегда находила в вещах абсолютно реальных – дос­таточно вспомнить, к примеру, её знаменитый «Гимн перцу» или стихотворение «Иней», где одно-единственное сравнение позволяет по-новому, как через пушкинский «магический крис­талл», посмотреть на привычный пейзаж: «На рассвете, в сумерках ледовых,⁄Хор берез был выше и туманней.⁄И стояла роща, как Людовик, – ⁄В сизых буклях изморози ранней». Равенство рощи и Людовика здесь предопределено их эстетическим взаимосуществованием, без которого привлечение подобных ассоциаций было бы невозможным. И вместе с тем равенство отнюдь не синоним равнозначности. Сделать все жизненные явления, все образы равнозначными стремится как раз антигерой поэтессы – мещанин, о котором у неё сказано: «В его понятии смешались воедино⁄Стриптиз... и Золушка. Сервант и бригантина.⁄Доспехи ратника – и низменная лесть». Подобный подход, напоминающий возведенную в ранг мировоззрения теорию плавильного котла, не желает считаться с многообразностью жизни, с той самой душой вещей, которую ищет и страстно отстаивает Новелла Матвеева, а значит, противен высокой романтике жизни. Впрочем, лучше всего об этом говорит сама поэтесса: «Все едино? Нет, не все едино:⁄В рощах нет повторного листочка!⁄Потому что, если «все едино»,⁄Значит – «все дозволено». И точка». В своём рыцарском служении романтической идее Новелла Матвеева следовала раз и навсегда установившемуся представлению о поэте как о преобразователе жизни, который призван не «отображать» действительность, а творить её. В своём программном стихотворении она писала: «Что значит «отразил»? Скажите, бога ради!⁄Поэт не озеро в кувшинковых заплатках:⁄Он – боль и ненависть, надежда и прогноз...⁄И человечество с поэтом на запятках⁄Подобно армии со знаменосцем сзади⁄И с барабанщиком, отправленным в обоз». В какой-то степени поэзия для Новеллы Матвеевой была искупле­нием несовершенства бытия. А ведь с какими только преврат­ностями судьбы ей не довелось столкнуться на своём веку! Тем, кто упрекал её в недостаточном знании жизни, она отвечала: «Помилуйте!⁄Это ЖИТЬЯ не видали.⁄А ЖИЗНЬ мы видали. В избытке!» «Прости, Романтика! Прощай, двадцатый век!» И вместе с тем в душе Новелла Матвеева всегда оставалась советским романтиком. Сегодня это модно подвергать сомнению. Как некогда Матвееву пытались записать по разряду комсомольской поэзии (на что, говоря откровенно, были основания – вспомним «Наш герб» или «Сорокалетие»), так и теперь пытаются зачислить в какую бы то ни было когорту, лишь бы не признавать, что, несмотря на все жизненные перипетии, она всегда оставалась дочерью своего времени. К примеру, поэт Геннадий Красников возводит её творчество, минуя традиции советской литературы, прямиком к Серебряному веку, а точнее – к Николаю Гумилеву, которого объявляет наиболее близким ей «по мироведению». Не будет лишним напомнить, что одни из слагаемых мироведения «поэта-конквистадора», явственно проступающих в его стихах, – это безудержный пафос захватничества и восхищение волевой личностью, отправившейся покорять чужие страны. А романтика путешествий, на поверку часто оказывающаяся лжеромантической стилизацией, сочеталась в Гумилеве с пренеб­режительным отношением к тем, кого официальная идеология назвала «инородцами» (см. его письмо к Ларисе Рейснер от 9 февраля 1917 года). И что же из этого, спрашивается, близко мировоззрению Новеллы Матвеевой, которая ясно очертила свой символ веры в остропублицистическом стихотворении «Мое отношение»: «Но и моё терпенье не гранит!⁄Мне жизнелюбство пошляков – претит.⁄И с пылом протестантов убежденных⁄Я не терплю⁄Повелевать рождённых!⁄Как?! Вечно пальму первенства искать,⁄А дивной пальмы равенства – не знать?!⁄Не понимать речения блаженства⁄С старинным ударением: «Раве́нство»?!» Разве её кораблик, смеющийся над последними царями, может быть уподоблен фрегатам завоевателей, которые «весело преследуют звезду» лишь затем, чтобы и её покорить своей жестокой воле? Нет, не может, ибо в порты других стран, как и в наши с вами души, он входит с проповедью совсем другой истины: «Ничто так не рифмуется открыто⁄С величием, как срочная защита⁄Отверженных!» Следованием этой истине, должно быть, и обусловлен резкий поворот Новеллы Матвеевой к политической поэзии, произошедший в 90-е годы. Провожая XX век, время сбывшихся надежд и невоплотившихся мечтаний, поэтесса словно прощалась с романтикой, которую с каждым днём было все сложнее и сложнее отыскать в безрадостной действительности. Не в пример многим современникам, она не стала поносить прошлое, чтобы удобнее устроиться в настоящем, и прямо заявляла: «А в чем, собственно, поражены были барды? Ни среди «шестидесятников», ни среди «семидесятников» вообще-то не было ни бедняков, ни униженных и оскорбленных. Как не было и гонимых. Хотя им страшно хотелось быть гонимыми, и они изо всех сил на это напрашивались... Все они, или почти все, были неплохо трудоустроены, все при должностях и синекурах... Значит, и в образовании им не было отказано? Той властью, которую они пытались высмеять. К тому же у всех была бездна свободного времени: и для песен, и для костров. Я не могла их понять!» Художественное слово Новеллы Матвеевой всегда было пристрастным. Многого стоила ей эта пристрастность. В последние годы жизни имя поэтессы фактически замалчивалось, а на её стихи легла печать нерукопожатности. И все же... «Если рассудить по ярости забвенья, легко предположить, что слава – продолжалась». Продолжается и теперь, когда книги Новеллы Матвеевой открывают новые читатели, для которых любая попытка кроить их сознание по заранее изготовленным лекалам представляется покушением на свободу мыслить. Свободу, которую вечно стремившаяся к «звез­де Идеала» поэтесса утверждала всем своим творчеством. ...Недавно журнал «Простор» опубликовал солидную подборку стихотворений поэтов-шестидесятников. Вошла в неё и матвеевская «Девушка из харчевни». Читая хорошо знакомые строки, словно забываешь, что с момента их написания прошло уже 60 лет. И с каждым прочитанным словом все яснее и яснее звучит в памяти негромкий, почти что детский голос поэтессы, под гитару повторяющей рассказанную миллионы раз историю. А это значит, что «сказка все длится, а песня – звучит».